Если прежние Мишины размышления о смысле жизни, о вечности, о Вселенной как бы озвучивались внутри музыкой группы «Спэйс», и вызывали видения бескрайних галактических просторов и звездных вихрей, то теперешние его размышления рисовали картину одинокого разума, помещенного в железную клетку в каком-то страшном неведомом мире, и каждый волен подойти к этой клетке и мучить, мучить, и неизвестно, сколько предстоит этих мучений и каких именно. Но не это даже было самое страшное и горестное в Мишиных ночных абстрактных размышлениях. Он никак не мог понять, кому и зачем надо мучить этот заточенный разум. Можно было перенести мучения, зная конечную цель, какой-то высший смысл. Но мучиться целую вечность без цели, без смысла, без понимания хотя бы необходимости и полезности этих мучений, если не для себя, то хотя бы для всего остального мира – вот это было самое мучительное во всех мучениях, и от этого у Миши пропадал сон, и неприятно ныло под ложечкой.
Вообще, Миша был довольно веселым по натуре, он любил погонять с друзьями в футбол, подергать гитарные струны, сносно стучал на барабанах в факультетском ВИА, и вышеописанные ночные страхи посещали его отнюдь не каждую ночь. Но процедура политинформации неизменно оживляла в Мишиной памяти казенные портреты со старческими лицами членов Политбюро ЦК КПСС, дряхлость и тлен которых не в силах были скрыть ни макияж, ни ретушь. Под сенью этих ужасных лиц несокрушимый и пламенный пафос каждой прочитанной статьи, касалась ли она учений войск Варшавского договора или клеймения позором диссидентов, или закромов Родины, в которые в очередной раз что-то засыпали, а особенно лично Леонид Ильич, по какой-то нелепой связи вызывали у Миши воспоминание о затравленно-циничном взгляде трупа Вити. Что-то общее, что-то связующее было между этими вещами… Наверное, этой связью была смертельная, безысходная обреченность, неведомый тайный договор между мятущейся жертвой и ее педантичным мучителем о нескончаемом и страшном протоколе предстоящих мучений, в которых не было ни смысла, ни просвета.
Главное мучение состояло в каком-то диком, непонятном энтузиазме, который каждый был обязан проявлять постоянно и неукоснительно. Этот энтузиазм не требовал понимания каких-то проблем, необходимости своего собственного видения этих проблем, попыткок найти какие-то свои, новые идеи для их правильного решения. Все проблемы уже были описаны, и все решения уже существовали. Необходимо было только выучить полный их перечень и выказывать всемерный энтузиазм и готовность к убежденно-бездумному выполнению. Вот это и было для думающей натуры, которой без сомнения являлся Миша, самым главным мучением, в котором он сам себе боялся признаться.
Не только сам Миша, но и члены Политбюро, и лично Леонид Ильич, и вся огромная страна были жертвой этих мучений, и вместе с тем, каждый из них являлся в то же время и самим мучителем. Миша никак не мог понять, зачем это надо, и почему все должны мучить друг друга, чтобы все было железно и четко подчинено одной задаче, одной цели, одной непонятной и нелепой воле. Все живое в стране внешне подчинялось этой воле, но внутри оно или сопротивлялось или, устав сопротивляться, умирало и увядало. Миша был молод, он не знал ни жизни, ни страны, но каким-то неведомым чутьем он чувствовал все это, потому что теперь его лучший друг Витя рассказывал ему об этом на каждом занятии по нормальной анатомии. И от этих страшных рассказов у Миши каждый раз начинало ныть под ложечкой. Новый Мишин друг был не только суров, но еще и ревнив, и с тех пор, как они подружились, Миша уже не мог так легко и свободно общаться с остальными друзьями, как это у него получалось раньше. Он стал гораздо больше времени проводить в одиночестве, чтобы поразмыслить о том, что ему поведал новый друг.
Но Миша никогда не допускал, не мог, да и не умел допустить все свои новые мысли до того уровня, где они могли бы прозвучать не одними бессловесными чувствами, а словами – ведь он был комсомольцем. От новых бессловесных мыслей Миша чувствовал только скверное настроение и гадкую сосущую тяжесть под ложечкой. Впрочем, через какое-то время нашлось и лекарство. Одна-две кружки пива снимали гадкий ком под ложечкой без остатка, улучшали настроение и возвращали утерянное состояние легкости и безмятежности. Уже по дороге к пивной ком начинал исчезать, а шаг сам по себе ускорялся. Вот и теперь Миша одолевал последние метры бодрой рысцой.
Пивная представляла собой довольно большой и исключительно уродливый круглый павильон с плоской крышей, покрашенный в небесно-голубой цвет. Официального названия у пивной не было, но была народная кличка, как практически у любой питейной точки в городе. Кличка эта возникла вследствие своеобразной формы павильона, благодаря которой пивную прозвали «шайбой». Действительно, по форме этот павильон напоминал огромную хоккейную шайбу, которую кто-то уронил в ведро с голубой краской, да так потом и не отмыл. Вдоль глухой грязной стены «шайбы» и у прилегающего забора, откуда пахло несвежей мочой, стояли, опираясь на стену и покачиваясь, завсегдатаи этих мест с испитыми лицами и тревожно-ждущим или ищущим взглядом. Понятно было, что в кармане у них нет ни копейки, и они отираются тут только в сомнительном расчете на чье-нибудь угощение.
Миша бодро протопал через двор ко входу. От стены отделился субъект в грязных, стоптанных ботинках, мятых штанах и горбатой куртке, сидевшей на нем колом. Субъект профессионально смерил глазами размеры Мишиной спортивной сумки и бормотнул:
– Слышь командир, ты ведь в разлив будешь брать, литра три небось возьмешь?
– Да нет, – удивленно ответил Миша.
– Да ладно тебе пиздить-то! – злобно и одновременно жалобно заныл алкаш, – у тебя же там канистра, бля, литров на пять, не меньше! Отлей чуток, как возьмешь, а! Ну бля буду, полкружки отлей, ну хули тебе убудет! Видишь бля, денег не прошу, отлей только, не дай пропасть!
Миша вместо ответа открыл сумку и показал сложенную спортивную форму, кеды, белый халат и толстый учебник нормальной анатомии под редакцией Привеса. Алкаш разочарованно матюкнулся, а затем его лицо приняло свирепо-озлобленное и вместе с тем униженно-жалкое выражение:
– Ну десять копеечек дай, а, студент! А потом меня хоть режь на свою анатомию!
Миша отрицательно мотнул головой и качнулся вперед, по направлению ко входу. Субъект проводил его в спину ненавидящим взглядом и мрачно отошел назад к стене. Если бы горящая страсть алкоголиков по столь недостающим им градусам могла жечь, эта стена сгорела бы дотла уже бессчетное количество раз.
Миша подошел к замызганному прилавку и попросил литровую кружку пива и сушек. Помятая, потная и злая продавщица небрежно плеснула пиво в кружку и не подала, а почти швырнула кружку Мише в руки, не глядя в лицо. Одна рука у Миши была занята сумкой, а другая – кружкой, и поэтому пакет с сушками он взял в зубы и стал устраиваться на деревянной скамейке за деревянным же, весьма ободранным столом далеко не первой свежести. Миша развернул кулек с сушками, отпил из кружки и огляделся. Прямо к его столу направлялся неверной, трясучей походкой старик в поношенном толстом пиджаке, мятой и грязной матерчатой кепке и в старческих сильных очках-линзах. Лицо его создавало такое впечатление, как будто его сняли, постирали в кипятке, потом оно высохло, смявшись и скоробившись, и его безо всякой глажки впопыхах натянули обратно на череп, причем неаккуратно и не до конца. Старик бережно держал свою кружку обеими руками, боясь расплескать хотя бы каплю драгоценной влаги.
Миша сделал еще пару глотков, с треском сломал сушку в кулаке и отправил четвертинку в рот. Его всегда удивляло, что сушка аккуратно ломалась на четыре части. Миша сперва пробовал по-разному сжимать кулак, давить сушку тремя пальцами, но добивался он всегда только того, что четыре части разломанной сушки становились менее аккуратны, трескались и крошились, но тем не менее, их всегда оставалось именно четыре. Убедившись в том, что природу невозможно изменить даже в такой малости, Миша прекратил эксперименты и покорился судьбе.